Проза

Совдетство

Иногда из интереса я листаю книги, отмеченные литературными премиями. Попадаются сочинения и о детстве, прошедшем в Советском Союзе, где мне тоже довелось родиться и возмужать. От чтения этих произведений остаётся ощущение, что будущие литераторы выросли в стране, где их мучили, тиранили, терзали, унижали, пытая мраком безысходности, глумливо усиленной бодрыми пионерскими песнями. Оказывается, во дворе без устали били по шее за нетипичную форму носа или затейливую фамилию. Задав учителю неправильный вопрос про светлое будущее всего человечества – коммунизм, можно было остаться на второй год или даже отправиться в колонию для малолетних преступников. Ну а тех вольнодумцев, кто отказывался ходить строем, ждал пожизненный волчий билет.

Особенно страдали дети, прозябавшие в высших слоях советского общества. Страшные дела творились в элитных цековских квартирах, в недоступных «артеках» и на академических дачах. Возможно, так оно там и было… Но вот у меня, выросшего в заводском общежитии Маргаринового завода, от советского детства и отрочества остались совсем иные впечатления, если и не радужные, то вполне терпимые, даже светлые. Об этом – моя новая книга «Совдетство», над ней я сейчас работаю, погружаясь сердцем в живую воду памяти и стараясь оживить словом тот мир, который исчез навсегда. Кстати, ещё одно наблюдение: тем, кто не любит своё советское детство, и нынешняя Россия категорически не нравится. Правда, странно?

Вот вам один лишь рассказ из будущего сборника.

Пцыроха

Я проснулся до будильника и лежу с закрытыми глазами. Отец допоздна слушал футбол и забыл выключить «шляпу». Это у него бывает, потому что в полночь, сразу после гимна, радио­точка замолкает сама собой. Правда, по транзистору, крутя колёсико, можно хоть до утра ловить чужую вихляющую музыку (дядя Юра называет её джазом) и смешное иностранное бормотание, даже китайское, похожее на кошачье мурлыканье.

Утро тоже начинается с гимна. Сначала слышится мерное пощёлкивание, словно на патефон поставили треснувшую пластинку. Потом комнатку заполняет кипящий мотив нашей Родины – страны с ритмичным именем СССР и гербом, похожим на мяч, влетевший между снопов. Летом на Волге мы с деревенскими играли в футбол, сложив ворота из вязанок ржи, забытых в поле колхозниками. Однажды мяч улетел в воду, его понесло течением и выбросило на песок, когда прошёл, ухая винтом, теплоход.

Я лежу в темноте, слушая гимн. Музыка вскипает и накатывает торжественными волнами, высокими, как от четырёхпалубного «Валерия Чкалова». Я думаю о Шуре Казаковцевой. Сегодня она должна вернуться в класс: её отправляли на целую четверть лечиться в «лесную школу». Что-то с лёгкими. Об этом сообщила в конце урока Ирина Анатольевна и странно на меня посмотрела. С Шурой мы целый год сидели за одной партой, и когда её увезли, мне стало так скучно, что я неделю не ходил на уроки. Сказал: кружится голова, а в глазах роятся мухи, как у бабушки.

– Чёрные? – уточнила участковая врачиха, срочно вызванная ко мне на помощь.

– Белые мухи, – на всякий случай соврал я: индейский вождь Одинокий Бизон так называл снежинки.

– Странно, – задумалась она, поглаживая свои редкие усики. – Надо сдать анализы. И питаться лучше! Мамаша, ну что это такое? Рёбра, как стиральная доска! Рыбий жир – срочно!

Лучше бы я подвернул ногу! Родители мне, конечно, сразу поверили, а бабушка даже обрадовалась: «Вот! Я вам давно говорила: малокровие. Посмотрите: краше в гроб кладут». Это, разумеется, неправда: грузчик Шутов со второго этажа выглядел гораздо хуже. Когда соседи прощались с ним во дворе общежития, нас, детей, к гробу близко не подпускали, но я успел увидеть сквозь толпу мёртвое накренившееся лицо. Оно было серо-синего цвета, как мой испорченный свитер. Рассмотрел я и его сцепленные руки, которые он на себя наложил. Ужас!

Услышав про питание, мама тут же сбегала в аптеку за рыбьим жиром и гематогеном, отдалённо напоминающим шоколад, потом ещё сходила в гастроном на Бакунинской, где купила чёрный кубик паюсной икры и сто граммов севрюги, нарезанной тонкими, как промокашка, ломтиками. Почему-то она уверена, что больным детям необходимы именно икра и севрюга, а не конфеты или, скажем, пирожное «картошка». Взрослые в еде ничего не смыслят.

…Громко чертыхается отец, разбуженный внезапной музыкой, он садится на скрипучей кровати, шарит в темноте, чтобы выключить звук, но потом соображает: транзистор тут ни при чём – дело в «шляпе». Музыка ещё раз вскипает и обрывается. Дядя Юра (муж маминой сестры) рассказывал, раньше гимн был со словами в честь Сталина, и его пели хором, но кукурузный Хрущ старые слова отменил, а новые так и не придумал. Теперь вот осталась одна мелодия. Самого Хрущёва, лысого бородавчатого толстяка в мятой шляпе и с тремя звёздами Героя на обвислом пиджаке, сняли в прошлом году за волюнтаризм и кузькину мать. Он весь наш хлеб отправил на Кубу, и меня посылали к булочной занимать очередь. Взрослые, сойдясь за воскресным столом, горячо обсуждали эти новости, по привычке понижая голос. Они всегда так делают, если речь заходит о политике и евреях. Дядя Юра объяснил: раньше за плохие слова о вождях и евреях могли даже забрать в тюрьму, теперь, конечно, не сажают, но опаска осталась.

…Отец, кряхтя, встаёт и выключает бодрые утренние новости про уголь, выданный на-гора, и третью очередь обогатительного комбината; я воображаю булочную, к которой стоит не одна, а целых три очереди, и завод, где трудятся только богатые люди. Если бы отец вечером слушал транзистор, а не репродуктор, прикреплённый высоко в углу и похожий на чёрную шляпу, ему не пришлось бы вставать на табурет, как Шутову. Но отец не хочет огорчать маму.

Ему на работе подарили к 23 февраля «Сокол» в кожаном футляре, и он слушает приёмник, прижав его к уху, точно грелку. Заметив это, мать сердится: «шляпа»-то вещает бесплатно, а для «Сокола» нужно время от времени покупать батарейку «Крона» за 40 копеек. Кроме того, она сомневается, что транзистор ему вручил завком, и подозревает какую-то Тамару Викторовну. Но отец без конца даёт ей «честное партийное слово», и мама, тоже член КПСС, обязана ему верить.

– А что это у нас там ещё такое? – тихо спрашивает он щекотливым голосом.

– Не надо! – сердито шепчет она. – Убери руку! Дай поспать!

– Всё равно через полчаса вставать.

– Не надо, говорю! Профессор, наверное, уже проснулся…

– Хочешь, проверю? Я знаю, когда он притворяется.

– Не хочу! Слушай лучше Тамаркин транзистор!

– Ну вот, снова здорово! Я ей про Фому, она мне про Ерёму!

Отец возмущается, встаёт с кровати. За окном лишь слегка посерело. Его белая майка движется в темноте сама по себе, словно он стал Человеком-невидимкой. Эту книгу я прочёл недавно и несколько дней фантазировал, как буду бродить по общежитию, заглядывая во все комнаты незамеченным. Впрочем, у нас можно и так зайти к любому соседу без всякого приглашения. Если там ужинают, тебя посадят за стол, от души навалят в тарелку жареной на сале картошки с луком и, глядя, как ты уминаешь (хотя дома та же самая картошка в горло не лезет), начнут расспрашивать про отметки. А если проведать Алексеевну, старуху с мучнистым лицом и фиолетовыми губами, она обязательно покажет чашку с царским вензелем, которую ей бесплатно подарили в 1913 году на Ходынке. У неё в комнате всегда пахнет валерьянкой, а чёрный кот Цыган прыгает по шторам, как обезьяна.

Единственные соседи, у которых я никогда не был в гостях, это Комковы. Они вообще никого к себе не пускают, да и сами редко выходят наружу. Порой во двор погреться на солнышке выползает старик Комков, одетый в синие галифе и странный серый китель с накладными нагрудными карманами. Он никогда не подсаживается к мужикам, которые стучат под окнами костяшками домино. Соседи за глаза зовут его вредителем. Одни говорят, что он десять лет сидел, другие – что валил лес, третьи – что лежал на нарах. В общем, не совсем понятно. Многочисленная семья Комковых глухо обитает в целых двух комнатах с прихожей и собственным умывальником! Оттуда время от времени доносится тяжёлый неприятный запах.

– Самогон варят, – за воскресным обедом высказал догадку дядя Юра.

– Да-да, точно: я видела Комчиху с целой кошёлкой дрожжей, – подтвердила мать и подозрительно посмотрела на отца.

– И куда только смотрит ОБХСС? – возмутился он, отводя глаза.

– Надо заявление написать. Из-за них Шутов допился!

– Не бери, Лида, греха на душу! – попросила бабушка. – Их будут судить, а тебя стыдить!

Став Человеком-невидимкой, я и не собирался проникать к Комковым, хотя, конечно, пионер обязан обо всём подозрительном сообщать в милицию. А вот заглянуть в девчачью душевую – это совсем другое дело! Прошлым летом Витька Лемехов на спор залез туда через окно. Поднялся страшный шум, гвалт, переполох. Витьку чуть из пионерского лагеря не выгнали, зато он успел заметить и всем сообщить, что у Хабидулиной волосы «там» – совсем как у взрослой. Конечно, Шуры Казаковцевой в моих мечтах о невидимой безнаказанности нет и быть не может: мне вполне хватает её худенького умного лица и больших зелёных глаз.

…Отец, гремя коробком, подходит к окну, встаёт коленом на широкий низкий мраморный подокон­ник, открывает форточку и чиркает спичкой, которая вспыхивает в сложенных ладонях и напоминает бабушкину лампу под красным абажуром. На миг в рыжем свете отчётливо видны его кудрявые волосы, густые сдвинутые брови и небритые щеки, западающие при затяжке. Я осторожно приоткрываю глаз: отец курит над моим аквариумом, иногда пепел падает в воду, а рыбкам это вредно. В комнате пахнет «Беломором» и веет свежестью из форточки.

– Ребёнка простудишь! – сварливо предостерегает мать.

– Пусть закаляется! Ему в армию идти.

– Закрой!

– Докурю и закрою. Спи! Ты же спать хотела.

Март. Ночи ещё холодные. Как говорит бабушка: «Пришёл марток – надевай трое порток!» Но все готовятся к весне. Дворники уже ломами раскололи на мостовой лёд толщиной с «Книгу о вкусной и здоровой пище». Огромные куски сложили пирамидами, но пока ещё не увезли на грузовиках и не свалили в Яузу. Мы играем в «царя горы». Меня сбросили с самого верха, я упал в лужу и загваздал масляной грязью новый белый свитер, связанный мне ко дню рождения тётей Валей. Сначала я хотел оттереть пятно ацетоном, его потихоньку дал мне бывший моряк дядя Гриша из шестой комнаты. Не удалось. Дождавшись, когда родители уйдут в вечернюю смену, я вскипятил воду, развёл в тазу целый брикет хозяйственного мыла, но в результате свитер, прежде белый, стал свинцово-серым, как мёртвый Шутов. Отжав мыльную воду, я сунул тётин подарок в диван и стал ждать, пока натворю ещё чего-нибудь, чтобы пострадать сразу за всё.

– Почему в комнате пахнет сыростью? – спросила, вернувшись со смены, мать.

– Я рыбкам воду менял.

– Правильно, а то сдохнут, как в прошлый раз!

– Это из-за пепла!

…Отец в опасной близости от моего аквариума курит свой «Беломор», который не переносят даже лютые волжские комары, и внимательно присматривается ко мне. Я это чувствую и стараюсь не шевелиться, дышать ровно.

– Профессор спит, – многозначительно сообщает он матери.

– Нет! – твёрдо отвечает она.

Профессор – одно из моих прозвищ. Родители говорят, что так звали меня ещё в детском саду. На обычный вопрос, как я вёл себя в течение дня, воспитательницы всегда отвечали: «Хорошо вёл! Другие носятся, орут, проказят, а ваш всё время сидит и думает, как профессор. Не ребёнок – чудо!» Потом это прозвище забылось, и я стал Гусём Лапчатым, так как у меня низкий гемоглобин. Затем меня долго звали Пцырохой. И до сих пор иногда так называют. Это особая история.

Мы ехали с дядей Юрой и тётей Валей к морю. Оттуда я, кстати, привёз большую раковину, которую своими руками, чуть не задохнувшись, достал с самого дна, чтобы подарить Шуре Казаковцевой. Но, выковыривая рапана, я, видимо, плохо зацепил проволочкой витиеватое тельце, и хвостик остался внутри. Пока раковина ехала в Москву, она протухла и стала пахнуть ещё хуже, чем жилище Комковых.

– Мышь, что ли, сдохла? – недо­умевала бабушка, шаря по углам нашей комнаты, но за батарею заглянуть не догадалась.

Спасая сувенир, я влил туда мамины духи «Красная Москва», подаренные ей отцом к 8 Марта ещё до моего рождения. В результате запах стал ещё отвратительнее. Пришлось оттащить раковину на чердак и засунуть её между стопками старых газет. Пусть проветрится. А Шура тем временем уехала в свою «лесную школу». Вскоре, конечно, дома заметили недостачу в витом флаконе, хранившемся в коробке с красной кисточкой.

– В чём дело? Где духи?! – чуть не заплакала мама.

Пришлось соврать, что я порезал палец, не нашел йод и решил продезинфицировать рану духами. К этому рассказу отнеслись с пониманием: кто-то из нашей рязанской родни умер от антонова огня – заражения крови. Меня даже похвалили за находчивость, забыв проверить наличие раны, на которую ушло полсклянки духов.

– Молодец, Пцыроха, но запомни на будущее: йод в серванте слева, рядом с валерьянкой. Понял?

– Понял!

…Отец продолжает курить, выдыхая в форточку. Пепел он, конечно, стряхивает в аквариум. А ведь обещал! Клубы дыма, серебрясь в лучах заоконного фонаря, слоями через форточку уплывают на улицу. Я чувствую, за мной продолжают наблюдать: сплю или нет. Для достоверности всхрапываю и чмокаю губами.

– Отойди от аквариума! – скрипучим голосом требует мать. – Рыбки сдохнут.

– Все сдохнем.

– Ты обещал Пцырохе!

– Ты мне тоже кое-что обещала…

…Так вот, когда мы ехали в Новый Афон, поезд остановился на какой-то станции, и к открытым из-за жары окнам вагона бросились гортанные местные жители с ведёрками абрикосов и кульками чёрной ежевики. Одна шумная бабушка всем предлагала жареную утку, которая утром ещё крякала. Пассажиры нюхали тушку и не верили. Абрикосы тоже показались тёте Вале кислыми. Но поезд дёрнулся, и все начали покупать еду как ненормальные. А из-за утки чуть не подрались. Я в ту пору как раз освоил букварь и читал любые надписи, попадавшиеся на глаза. Прочёл я, причём очень громко, и название станции, проплывавшей за окном: «Пцы-ро-ха».

Плацкарт содрогнулся от хохота. Даже хмурый отпускник в потной майке, не успевший забрать у продавца двугривенный сдачи, и тот улыбнулся. На самом деле эта абхазская станция называлась «Псырцха». Из других вагонов приходили смешливые попутчики поглядеть на «Пцыроху», то есть на меня. Пцырохой я стал надолго, если не навсегда.

Потом некоторое время я был ещё и Делегатором. Как-то в воскресенье мы пошли в зоопарк, посмотрели тигров, львов, слона и стали искать крокодилов-аллигаторов. Нашли. Я воодушевился, попросил отца поднять меня на руках и, взлетев над толпой, вопросительно закричал: «Ну где же этот ваш делегатор?!» Народ коллективно заржал. Надвигался очередной съезд, и по радио с утра до вечера твердили про то, как «делегаты съезжаются в Москву со всех уголков необъятного Советского Союза». Каким образом в моей голове «делегат» и «аллигатор» слились в «делегатора», непонятно. Но всем очень понравилось. Дядя Юра рассказал про это своим сослуживцам в оркестре, и они просили мне передать, что я теперь вроде Даниэля и Синявского. Мать, услышав такое за воскресным обедом, побледнела и, как член партии, хотела уйти из-за стола, но её упросили остаться, налив кагора. Правда, прозвище Делегатор не прижилось.

В последнее время меня снова стали звать Профессором, только без былой благосклонности. Недавно я выменял за серию тре­угольных марок Бурунди плоский китайский фонарик с цветными фильтрами и теперь мог читать под одеялом Жюль Верна. Отец почему-то страшно из-за этого злился, ругался, а позавчера сорвал с меня одеяло и отобрал фонарик.

– Спи!

– Не хочу!

– Тогда дай родителям вы­спаться!

– Я никому не мешаю.

– Мешаешь!

– Отдай ребёнку фонарик. Пусть немного почитает…

– Нет, не пусть! И так уже в очках, как дед, ходит. Ослепнет – ты его кормить будешь? Ты?

– Не ослепну! – твёрдо пообещал я.

– Спать! Дай сюда книгу!

– Сам, как дурак, ничего не читаешь, сыну хоть дай почитать! – с непонятным торжеством поддержала меня мать.

– Я вам сейчас всем дам почитать! – рявкнул отец, включил транзистор и стал шарить в трескучем эфире что-то спортивное.

– Значит, говоришь, завком подарил? – зевая, чтобы вопрос выглядел как можно равнодушнее, поинтересовалась она.

– Снова здорово! – побагровел он, вытряхнул из пачки беломорину и бросился к окну.

Удивительно, сколько неприятностей может принести такая полезная вещь, как приёмник «Сокол»! Вот и сейчас отец, сопя, доканчивает папиросу, бросает окурок в форточку, и тот красной трассирующей пулей летит в мартовскую темень.

– Точно спит… – жалобным голосом сообщает он матери. – Ну Лид!

– Нет! – ещё твёрже отвечает она.

Отец скрипит зубами, натыкается на стулья, гремит помазком о пластмассовый стаканчик, находит и перекидывает через плечо белое вафельное полотенце, светящееся в полутьме. Спрашивает строго:

– Тебе очередь занять?

– Нет, у меня сегодня повышение квалификации. К девяти пойду. Посплю ещё…

– Поспи, поспи!

Хлопнув дверью, он уходит на общую кухню – бриться и умываться. Вернётся минут через десять, если нет очереди в уборную.

– Горшок вынеси! – вдогонку обидным голосом кричит мать, вздыхает и ворочается в постели.

Я, подозревая свою вину, лежу с закрытыми глазами и думаю о Казаковцевой. Надо будет забежать перед школой на чердак и, если раковина проветрилась, сегодня же подарить её Шуре в честь возвращения из «лесной школы». А если не проветрилась? Тогда ей можно преподнести в майонезной банке гуппи с алым вуалевым хвостом. Этих рыбок у меня много: они живородящие и размножаются беспрерывно.

Вдруг я слышу странные звуки, приоткрываю глаза: мать сидит на кровати, держит в руках приёмник «Сокол» и плачет. Плохо дело! Сейчас вернётся отец, пахнущий одеколоном «Шипр». К свежему порезу на щеке будет, как обычно, прилеплен клочок окровавленной бумаги.

– Ревёшь? – спросит он.

– Вот ещё! – ответит она.

И снова заговорят о Тамаре Викторовне, потом обязательно поссорятся, отец вытащит из-под кровати фибровый чемодан с металлическими наугольниками, объявит, что немедленно уезжает к бабушке, на Чешиху, начнёт собирать вещи и будет искать свой единственный галстук, который всегда куда-то девается.

– Знаю я твою Чешиху. Давай-давай!

– Опять! Я ей про Фому, она мне про Ерёму!

Допустить этого никак нельзя. Я потягиваюсь, словно только что проснулся, показательно моргаю и зеваю. Мать быстро вытирает слёзы:

– Выдрыхся, Пцыроха?

– Ага…

– Что ты хотел мне сказать перед сном?

Вчера я хотел сказать ей, что самка синего петушка заикрилась и умерла, поэтому надо ехать на птичий рынок за новой рыбкой, а для этого необходим полтинник. Шесть копеек стоит трамвай туда и обратно, сорок – рыбка, и четыре – газированная вода с кизиловым сиропом. Но говорю я ей совсем другое.

– Ты не будешь ругаться?

– Смотря за что… – настораживается она.

Я встаю, зажигаю торшер – ядовитый электрический свет заливает комнату. Глаза у матери красные. Она украдкой запихивает под наволочку кончик отцовского гал­стука. Изобразив на лице скорбное отчаяние, я с сопением поднимаю крышку дивана и достаю из его пыльной пасти испорченный свитер – тяжёлый, всё ещё мокрый, успевший покрыться какой-то зеленоватой патиной.

– Это что такое?

– Тёти-Валин свитер…

– Кошмар! Он тебя убьёт!

Никто меня, конечно, не убьёт. Просто выпорют. Отец одним движением выдернет из брюк ремень, точно Котовский – шашку из ножен, повалит меня на диван и начнёт стегать вполсилы, а мать будет хватать его за руку, умоляя:

– Ну хватит, Миша, хватит! Ребёнок же…

Я вырвусь, убегу во двор, спрячусь между ящиками и буду страдать, размышляя о том, порют ли за проказы девочек, – Шуру Казаковцеву, например. Если порют, то, скорее всего, прыгалками. Вернусь я через полчаса, потому что надо собираться в школу. На лестнице, возможно, встречу опоздавшего на работу весёлого отца. Он даст мне на бегу примирительный подзатыльник. Я обиженно отвернусь и потом день-два буду разговаривать только со своими рыбками. Зато родители не поссорятся, никто не уедет на Чешиху.

Перед тем как меня наказать, они всегда почему-то мирятся…